Friday, September 20, 2019

Monday, September 9, 2019

Примечание об авторстве книги «Ленин в творчестве народов Востока»

Поскольку Михаил Гронас ссылается на мое мнение, но не приводит моей аргументации в чудесной своей статье о Леониде Соловьеве, Дзиге Вертове, У.Х.Одене и Иосифе Бродском, то проще изложить доводы здесь, чем каждый раз раздражаться, натыкаясь на статью.

Вопрос о текстах Соловьева в сборнике «Ленин в творчестве народов Востока» стоит так: выдумал ли он эти песни акынов от начала до конца, или за ними стоят реальные полевые записи?

За сфабрикованность этих текстов говорят позднейшие воспоминания, в которых передаются будто бы поздние приватные признания самого Соловьева, что он всё де выдумал до конца. И также в пользу подделки — огромный спрос той эпохи на «новый» фольклор советской тематики и более чем чрезмерное удовлетворение этого спроса многочисленными изданиями, которые трудно считать чем-то кроме стилизаций, выполненных идейными графоманами.

В пользу подлинности свидетельствует ряд контрмемуаров (см. М.Гронас. Лосев, Бродский, Уолкот, Хини, Элиот, Оден, Йейтс, Вертов, Ленин и Хожда Насреддин // Лифшиц / Лосев / Loseff: Сборник памяти Льва Владимировича Лосева. Стр. 203–204) и, с моей точки зрения, некоторые особенности организации материала: сборник дает неримфмованные и неритмизированные записи, которые можно понимать как подстрочники; большей частью при записях указаны: информант, место и время фиксации, причем расположение записей во времени и пространстве кажется весьма правдоподобным. Датировка охватывает 1924, 1925, 1926, 1927 годы, так что шпилька Гроноса о «восемнадцатилетнем собирателе» — релевантна только 1924-му году и такого рода риторические аргументы со стороны Гронаса одобрить нельзя; подумать только! — преуменьшать возраст автора, чтобы доказать его неспособность к полевым записям, и, напротив того, доказать его склонность к фальсификации народной поэзии.

Однако мои аргументы в пользу скорее подлинности, чем поддельности носят не психологический, а культурологический характер.

Моя мысль, высказанная в беседе с Гронасом, состояла в том, что культура и обстоятельства 1920х годов не позволяют нам строго разделить авторское творчество от народного. В эпоху, когда носитель совершенно традиционного былинного репертуара, Федосья Крюкова, начинает выдавать на гора «новины» о Сталине, челюскинцах, Чкалове — оставаясь в рамках былинной просодики, синтакса и системы тропов, в эпоху, когда в печать приходят во множестве авторы вроде Шергина, Писахова, Бажова — тесно связанные с народной традицией многими сложными связями, но сохраняющие авторское лицо — в такую эпоху возможно только измерение многоградусной шкалой, на одном конце которой будет полная личная фальсификация материала, а на другом — традиционный фольклор, то есть, песни или устная проза, записанные во множестве вариантов от многих носителей в разных местах и в разное время.

Между этими полюсами располагаются различные градации коллективного/индивидуального творчества, полинной диалектности/стилизованности языка, распространенности/единичности фиксаций.

Авторство в фольклоре хорошо известно русскоязычному миру с тех пор, как собиратели перешли от сюжетного обезличенного сбора (как у Афанасьева) к работе с профессиональными сказителями (как это делали в случае сказок Зеленин и Ончуков, а до них — Гильфердинг и др. записыватели былин). Если взглянуть на их случаи, то очевидно, что личный вклад каждого рассказчика очень велик, а принадлежность записей к фольклору обеспечивается: (а) устной фиксацией, (б) фиксацией вариантов той же сказки, былины, легенды от других информантов, и (в) положа руку на сердце — диалектным, региональным и т.п. специфичным языком записей.

И в том числе нельзя не замечать и авторского вклада самого собирателя в конечный результат. Напомню, что еще после выхода первых томов «Русских народных сказок» Афанасьева возникла дискуссия о правомерности редактуры полевых материалов. Очевидно, что вклад Афанасьева как редактора и издателя записей очень велик: он перерабатывал язык, но также и редактировал структуру текстов, приближая их к своему пониманию жанрового деления, благодаря чему получились чистые образцы волшебной сказки. Позднейшие издания, построенные на максимально точной записи слов рассказчика, показывают значительные отличия от трехтомника Афанасьева (в частности, сильную смешанность жанров), — однако, никто не оспаривает подлинности последнего. Между тем, очевидно, что при любом подходе роль собирателя-фольклориста, — да и любого собирателя — в формировании текстов, выходящих из печати, — очень велика: он выбирает рассказчика, темы, во многих случаях он определяет начало и конец нарратива.

По этой шкале я считаю работу Соловьева ближе к фольклору, чем к подделке. Мне проще понимать книгу «Ленин в творчестве народов Востока» как литературную обработку большей или меньшей степени полевых записей, собранных самим Соловьевым, нежели считать, что в какой-то комнате он выдумывал имена, названия селений, диковинные сюжеты, а потом приписывал их другим. Если учесть, что «Ленин в творчестве народов Востока» — это передача литературным русским языком текстов, гипотетически исполнявшихся на диалектах других языков и записанных с точностью, ограниченной додиктофонной эпохой и языковой компетенцией собирателя (не говоря уж о его навыках полевой записи), то это закончит картину. Такая картина сложна, многогранна и, понятно, что в бытовом мемуаре, и в литературных письменных его отражениях передать ее затруднительно. Поэтому мне представляется, что мемуаристы, далекие от таких тонкостей, упрощали сюжет в меру своего разумения до более простой, выразительной и фабулярной байки. Очевидно также, что версия выдумки, розыгрыша нельзя как лучше соответствовала репутации Соловьева, как автора дилогии о хитрецах, пройдохах и перевоплотителях.

Наконец замечу, что в русской традиции под фольклором принято понимать устойчивые многократно воспроизводимые песни либо устные рассказы, и собирательство направлено на накопление вариантов; речевая импровизация в рамках русского фольклора, насколько мне известно, не изучалась. Между тем, Соловьев выделяет в своей книге импровизации в особый раздел, да и в остальных разделах никак не ссылается на устойчивость репертуара (т.е. подходит к материалам скорее как писатель или журналист, каким он на тот момент и был, чем как собиратель). В этом случае и здесь мы имеем нечто подобное пату — отсутствие сходных материалов в собраниях позднейших полевых исследователей никак не свидетельствовало бы, с моей точки зрения, о фальшивости материалов Соловьева. Думаю, что он прекрасно понимал текучий характер своего поля и потому описанная мемуаристом ситуация, в которой Соловьев будто бы испугался проверочной экспедиции, — и она представляется сочиненной либо преувеличенной.

(Не вижу смысла разворачивать здесь аргументацию в пользу фольклорной опытности Соловьева — в общих чертах его компетентность, полагаю, понятна, а в частностях — ждет своего исследователя.)